Продолжение жизненного пути Глотова Евстратия Николаевича
Глава I Грозовая осень
Евстратий Николаевич стоял у окна своего особняка и смотрел на улицу, по которой хлестал октябрьский дождь страшного 1917-го года. Капли бились в стекло с такой силой, какая бывает только перед первыми заморозками. Хотя истопник уже растопил изразцовую печь, утренняя прохлада уходила с неохотой, так и норовя задержаться в углах просторной комнаты. Правое бедро привычно заныло к непогоде. Глотов вспомнил тонкие, нежные пальцы Софьи и глубоко вздохнул. Тогда, в Омске, он даже не успел с ней попрощаться, а уже здесь, в Тобольске, решил, что судьба и Господь Бог навсегда лишили его счастья. Но два года назад почтальон неожиданно принёс конверт с письмом, который Мария сразу же подала к завтраку. «Милейший Евстратий Николаевич, пишу вам эти строки, сгорая от стыда. Но кабы вы знали, как же я была рада узнать о вас хоть какие-то новости, вы бы, верно, поняли меня сразу. После вашего визита к нам в лазарет в том странном августе нашего главврача с позором отдали под следствие за растрату, а на замену ему прислали Николая Михайловича Арбузова — человека исключительной порядочности, чести и благородства. И каково же было моё изумление, когда оказалось, что вы с ним давние знакомые». Письмо тогда обожгло Глотову пальцы. Оно словно прибыло из другого мира — того, в котором война должна была закончиться к осени, и никто еще не знал, что она затянется на три кровавых, долгих года. Они начали переписку, и с каждым разом письма Софьи становились всё мрачнее и страшнее. Она писала про то, что лазареты так переполнены страждущими, что больных устраивают в бараках и конюшнях; про сыпной тиф, что косит всех – и пациентов, и персонал. «Каждое утро, - писала Софья, - из бараков выносят по два десятка тел, а хоронить некому – могильщики бунтуют». Она писала про то, что склады полностью опустели, а бинты кипятят по нескольку раз, отчего они становятся серыми и жесткими. Хлороформ и морфий выдают по каплям только для самых страшных ампутаций. «Кабы вы слышали, дорогой Евстратий Николаевич, как кричат эти несчастные от боли, а помочь им нет никакой возможности. Но как же я уеду, дорогой вы мой, хоть и просили вы меня об этом неоднократно, кто же здесь останется? Кто поможет этим людям, если не я? Николай Михайлович сам спит по три часа в сутки прямо в операционной».
Но самое страшное она начала писать пару месяцев назад. «Вчера дезертиры, что сказались больными, а сами будут здоровее многих, напали на сестру милосердия. Николай Михайлович защитил несчастную, отогнав мерзавцев револьвером, но, боюсь, это ненадолго. Мы совсем не отдыхаем на дежурствах, которые теперь длятся сутками напролёт, мы боимся даже глаза прикрыть хоть на миг».
В тот же день, прочитав письмо, Глотов прямо потребовал, чтобы она бросала всё и выезжала в Тобольск – последний островок спокойствия в мире, окончательно сошедшем с ума. И вот вчера он получил долгожданный ответ из Омска «Я согласна, Евстратий Николаевич, - писала Софья, - доктор Арбузов сам настойчиво отсылает меня, поскольку в лазарете стало очень опасно. Выздоравливающие солдаты создали свой Комитет и совсем перестали слушаться докторов, а смотрят волками и обещают всем нам скорую смерть. Лишь только мне найдут замену, я получу расчет и последним пароходом прибуду к вам».
Глотов изучил почтовый штемпель, прикинул дни на расчет и дорогу через Тюмень. Всё сходилось. Последний в эту навигацию товаропассажирский пароход «Россия» должен был пришвартоваться к Тобольской пристани завтра утром. - Мария, - выкрикнул он в коридор, - немедленно готовь гостевую комнату для барышни. - Сделаю тотчас же, - экономка показалась в дверях кабинета, - однако вам только что принесли депешу из суда. Вас там спешно ожидает господин Серебряный – товарищ прокурора. За время омского расследования Глотова у Марии с приходящим истопником случился бурный и страстный роман, после которого молодая девица перестала рассматривать хозяина как завидную партию. А вот Серебряного – давнего приятеля по довоенным ресторанным забавам бывшего частного поверенного Глотова – понизили до товарища прокурора за то самое суконное дело.
Глотов надел свой мундир зауряд-чиновника со споротыми с плеч погонами –рожками, как их презрительно называли кадровые офицеры, на поседевшую голову натянул фуражку с отпоротой кокардой и вышел из дома в промозглый, дождливый день. Напротив высился каменный массив дома купца Корнилова, где заседал Окружной суд. Только сейчас у ворот суда стояли не судейские компании в изысканных костюмах дорогого шитья, а хмурые и промокшие солдаты Гвардейского полка с неизменными мосинками. Они угрюмо курили, пряча папиросы в кулак, и исподлобья поглядывали на Глотова. На втором этаже суда, в помещениях, где бывший частный поверенный когда-то защищал переселенцев-столыпинцев от произвола старожилов, сейчас разместилась свита опального Императора Николая II. Двери соседнего с судом дома распахнулись, и на улицу вышел человек в сопровождении Гвардейских конвойных. Человек был одет в защитную гимнастёрку с полковничьими погонами 4-го стрелкового Императорской фамилии полка с малиновыми просветами, кантом и срезанными вензелями. Простой офицерский кожаный ремень был застегнут на одношпеньковую пряжку, а высокие хромовые сапоги оказались забрызганы тобольской грязью. Николай II, отрёкшийся Император России, прозванный когда-то Кровавым, тоскливо взглянул на неприветливое небо своей тюрьмы и поправил фуражку с защитным козырьком и кокардой. Стоявший у ворот разводящий — молодой младший унтер с вызывающе крупным, кустарно вырезанным красным бантом на шинели — демонстративно не повернул головы в сторону бывшего самодержца. Вместо положенного по уставу отдания воинского приветствия он нагло выбросил дымящийся окурок прямо под ноги Романову и небрежно бросил конвойным стрелкам: — Шевелись, хлопцы. Пошёл гражданин полковник на свой утренний променад. Николай Александрович никак не отреагировал на эту новую революционную фамильярность, а лишь незаметно, горько вздохнул и покорно двинулся по раскисшей от дождей улице, привычно заложив руки за спину. А Глотов остался стоять у забора, печально глядя вслед этому хрупкому осколку ушедшего имперского времени, пока назойливый октябрьский дождь окончательно не промочил его поношенный судейский мундир и капли не начали затекать за жёсткий воротник. Евстратий Николаевич поёжился от сырости, плотнее надвинул фуражку на лоб и пересёк грязную улицу, отделявшую его от здания Окружного суда. В скромном, тесном кабинете, где в былые годы сидели лишь мелкие писари и канцеляристы, его встретил Олег Макарович Серебряный. Не было у него более роскошного стола тёмного ореха, а стоял простой дощатый писарский стол, накрытый выцветшим, местами прожжённым зелёным сукном. — Заходите, голубчик, — привычно обрадовался бывший прокурор, - кофе ныне не обещаю, но чай нам пока ещё пить разрешено. К сожалению, только морковный. Глотов аккуратно снял промокшую фуражку и с наслаждением протянул озябшие руки к небольшой угловой печурке-чугунке, пылающей уютным огнём.
— Кто бы мог подумать, — приглушённо продолжил Олег Макарович, подливая кипятка, — что время изменится с такой страшной скоростью. Вы знаете, Евстратий Николаевич, я уже сотни раз проклинал себя за ту свою минутную слабость в деле с сукном, когда пошёл на поводу у адъютанта генерала Сокольского и отозвал вас экстренной депешей из Омска. А сейчас представляете, где находится всемогущий генерал Сухомлинов — бывший покровитель того самого генерала? В Трубецком бастионе Петропавловской крепости, ждёт этапа на каторгу! Кто бы мог подумать… Глотов угрюмо молчал. Он молчал, потому что именно из-за тайной молоденькой содержанки Серебряного, о существовании которой прознали штабные чины, грозившие полным крахом всей прокурорской карьере, он, Глотов, и получил в далёком августе четырнадцатого года то внезапное запрещающее предписание. И лишь чрезвычайный мандат Ковригина позволил тогда довести суконное дело до конца, но сам Ковригин за это ушёл простым ратником в окопы. Серебряный тяжело вздохнул, ставя чайник на чугунку, и вдруг совсем понизил голос: — Но вызвал я вас, голубчик, не только ради воспоминаний. Ночью на Нижнем посаде, неподалёку от Пятницкой церкви, ограбили и зарезали молодого провизора, что служит помощником аптекаря Земского. Да-да, того самого, что готовит порошки для всей царской семьи. Обычное дело по нынешним безумным временам: вывернули карманы, забрали недорогие серебряные часы да дешёвый перстенёк. Местная народная милиция нашла тело под утро. Серебряный сделал паузу, отхлебнул чаю и подался вперед: — Парнишка-то, судя по всему, полез ночью в запертый хозяйский шкапчик — чистейшего медицинского спирта захотел раздобыть, дефицит ведь страшный. А вместо ректификата наткнулся на потайное дно, где старик-аптекарь прятал тайные бумаги, одна из которых оказалась подпольной директивой. Провизор с перепугу схватил бумагу и бросился прямиком в милицию, да в темноте на уличную шпану нарвался. Грабители в спешке вытряхнули из его карманов аптекарские бланки прямо в грязь. А среди них оказалась одна неприметная бумажка, адресованная хозяину аптеки. Комиссар народной милиции, слава Богу, парень смышлёный, принёс её мне. Взгляните, Евстратий Николаевич, тут упоминается Абалак. Глотов аккуратно развернул пожелтевший листок. Бумага была шероховатой, с грубыми ворсинками — на такой обычно печатали армейские приказы.
«Секретно. Боевой Организации С.Р. Максималистов. Тобольский район. Товарищу Алхимику. Время компромиссов с буржуазией и соглашателями истекло. Час окончательного расчета близок. Настоящим извещаю, что Центральный Комитет утвердил план «Абалак-2». Наша главная цель — окончательное решение вопроса с Николаем Романовым. Бывший тиран не должен достаться контрреволюции. Микстура, о которой мы говорили, должна быть готова к исходу недели. Когда экс-царь потребует привычные порошки, состав должен быть заменен. Никакого явного насилия на первом этапе — Романов должен угаснуть «естественным образом» от скоротечной болезни. Это поднимет ярость солдат гарнизона, а мы обвиним верные ему остатки контрразведки. Главная опасность для плана устранена. Наш старый знакомый по Абалаку, этот бывший синодал, возомнивший себя великим стратегом разведки и примазавшийся ныне к армейским эсерам, слишком поздно встал на наш след здесь, на Западном фронте. Силами преданных нам членов Полкового Комитета он изолирован под Молодечно. Ему предъявлено фальшивое обвинение в шпионаже и попытке организации побега Романова. Его ждет скорый военно-полевой суд и революционная пуля. Оправдаться он не успеет, его дни истекают, он травлен газом. Второй враг - эта унылая петроградская ищейка - заперт в столице и потерял всякую власть над сыскным отделением. Остался последний узел в Тобольске. Избавившись от них, мы обрубим концы. Этого тусклого судейского заурядника, если начнет проявлять излишнее любопытство, ликвидировать силами вашей боевой дружины без лишнего шума. Смерть тиранам и соглашателям! Вулкан»
Глотова обдало волной леденящего ужаса, а Серебряный пристально смотрел на него. - Это заговор, - произнес Евстратий Николаевич, - прямо здесь, в Тобольске. — Если письмо дойдет до прокурора Корякина, — подтвердил Серебряный, — он немедленно сообщит об этом Керенскому, ну а тот уже пришлет сюда толпы своих карателей, и Тобольск захлебнётся в крови. После оглушительного дела юной фрейлины Маргариты Хитрово Тобольскому прокурору было не позавидовать. Керенский забрасывал его пачками панических писем, требуя немедленно усилить императорскую охрану. Сам Корякин, как юрист старой школы, министра-председателя Временного правительства, мягко говоря, недолюбливал, считая выскочкой, но страх перед надвигающейся анархией парализовал его волю и мог заставить пойти на столь необдуманный шаг. Глотов глубоко задумался. Филиппов ушел из сыска еще два года назад, в феврале пятнадцатого, оставив Евстратию Николаевичу горькую обиду за Ковригина. Но три месяца назад он сам написал Глотову длинное покаянное письмо, где просил прощения за свой омский поступок. Ведь тогда, как писал Владимир Гаврилович, он сам не понимал, сколь долго затянется эта проклятая война, и искренне верил, что тем спасает Андрея Ипатьевича от трибунала и неизбежной каторги. Мол, послужит мятежный правнук декабриста пару месяцев, остудит свою горячую головушку на фронте, да и вернется обратно в Петроград, где его личные связи при императорском дворе помогут получить непыльную чиновничью должность. Да что говорить, никто из них тогда не понимал, в какую кровавую мясорубку их всех затянуло в августе четырнадцатого. Упоминал Филиппов и своего однокурсника по Петербургскому университету Сергея Васильевича Голованова, который ныне, во всей этой революционной кутерьме, занимает пост помощника начальника столичной милиции и всеми силами старается удержать больное государство от пучины полного беззакония.
- Мне нужно немедленно связаться с Петроградом, - сказал Глотов. – И… Олег Макарович, раз уж случилось так, что мы с вами посвящены в одну тайну, нам придётся действовать сообща.
Серебряный кивнул. Понимая, что после омского дела, где он проявил себя не с лучшей стороны, Глотову было трудно ему доверять, но сейчас они стояли по одну сторону баррикад. Никто из них не хотел, чтобы родной город утонул в революционном хаосе, который устроят здесь ударные отряды Керенского. Те не будут разбираться, кто виновен, а пройдутся штыками по хрупкому сибирскому покою, учиняя кровавый самосуд. — Пойдемте, — предложил он Глотову, открывая дверь кабинета, — воспользуемся моим личным прокурорским шифром. Спустя полчаса, в холодном телеграфном зале Окружного суда, аппарат Морзе сухо застрекотал, отправляя в бурлящую столицу зашифрованные точки и тире. Глотов стоял над душой телеграфиста, сжимая в руке текст срочной депеши. Ответ из Петрограда пришел через час. Аппарат выплюнул узкую бумажную ленту, которую Серебряный спешно расшифровал по собственной книге кодов. Голованов сообщал: предводитель тобольской ячейки эсеров-максималистов, Виталий Осмоловский, арестованный Ковригиным в сентябре 1913 года, был амнистирован в марте семнадцатого и освобожден из Шлиссельбургской тюрьмы по общему постановлению Керенского. Ныне он на Западном фронте под Молодечно в должности политкомиссара. — Я был уверен, что его расстреляли, — недоуменно проговорил Глотов. — Император наш частенько миловал смертников, — хмыкнул Серебряный, — заменяя расстрел бессрочной каторгой, а в марте Керенский амнистировал всех, без разбора, глупец.
Они вернулись в кабинет, где Олег Макарович сразу поставил на печь чайник, а сам полез в нижний ящик писарского стола. Оттуда на зеленое сукно перекочевала жестяная банка с помятыми боками, половина серой липкой буханки хлеба и завернутый в промасленную бумагу хвост соленого иртышского муксуна. От рыбины пахло укропом и крупной солью. - Откуда такая роскошь? – искренне удивился Глотов. - Ох, по случаю раздобыл, - тут же отозвался Серебряный, - дальний родственник из рыбацкой деревушки останавливался проездом в Тюмень.
Глотов усмехнулся, вспоминая роскошный обед в вагоне-ресторане литерного экспресса и колбасу, что готовила Лукерья по собственному рецепту. А ныне и морковный чай с солёной рыбой в радость. Про Лукерью ему тоже писала Софья. Николай Михайлович привез её с собой из Тобольска, устроив на лазаретную кухню, но год назад верная кухарка скончалась от тифа. Мария, узнав об этом, проплакала у себя в комнате всю ночь до рассвета, а утром вышла к столу, не скрывая опухших глаз. Оба они тогда почувствовали себя словно враз осиротевшими. - Давайте перекусим чем Бог послал, - предложил Серебряный. — Мне нужно предписание на фронт, Олег Макарович, — твердо сказал Глотов. — Этот безумец Осмоловский не остановится, пока не уничтожит всех нас. Это личная месть нам за Абалак. Серебряный со вздохом отставил кружку. — Милейший Евстратий Николаевич, увы, но мои полномочия не безграничны. Боюсь, что наш перепуганный прокурор Корякин не поймет, отправь я вас сразу на фронт. Но вот до Москвы предписание я вам дать смогу. Мне как раз необходимо передать секретные архивы прокурорского надзора в Московский окружной суд. А уж оттуда вам придётся добираться самому. Вот только стоит ли оно того? Глотов прикрыл глаза, и перед внутренним его взором предстало тонкое, злое лицо Ковригина — отчаянного бунтаря, готового на многое, если не на всё, ради правды и справедливости. Евстратий Николаевич вспомнил ту пронзительную речь контрразведчика на Омском вокзале, которая пробрала Глотова до самого сердца. «Но помяни моё слово, Владимир Гаврилович, — сказал тогда Ковригин, — придет день, и этот парень вернется из окопов со своей трёхлинейкой, обязательно вернётся — злой и сытый по горло густой, чужой кровью. И вот тогда он припомнит всё: и этот перрон, и свою мать на коленях, и упавшего отца, и наши золотые погоны! Но бежать нам будет уже некуда, корона нас не спасёт». Насколько та речь оказалась пророческой, они могли наблюдать сейчас — в слякотном октябре семнадцатого.
Дверь кабинета распахнулась настежь. На пороге появился телеграфист с новой шифровкой и тут же передал её Серебряному. Олег Макарович взял обломок фаберовского простого карандаша, аккуратно заточил кончик перочинным ножом и оторвал чистый край от революционной газеты «Народная свобода», на которой они разместили свою нехитрую трапезу. Несколькими уверенными движениями он записал расшифрованный текст, ухмыльнулся и передал листок Глотову. Филиппов В. Г. с открытым предписанием будет ожидать Глотова Е. Н. в Москве на Николаевском вокзале через четыре дня. — Ну, Евстратий Николаевич, видать, это судьба, — произнес Серебряный. Он решительно выдвинул верхний ящик стола и достал плотный лист веленевой бумаги — старый прокурорский бланк, где имперский орел в углу был стыдливо зачеркнут фиолетовым чернильным крестом, а рядом красовался неровно вырезанный штамп «Временное Правительство». Товарищ прокурора обмакнул стальное перо в чернильницу и размашисто, с чиновничьими завитушками, вывел: «Предписание. Дано сие зауряд-чиновнику Тобольского Окружного Суда Е. Н. Глотову в том, что он командируется в г. Москву по делам Прокурорского надзора». Дописав, Серебряный взял с печки жестяную ложку с плавящимся, пахнущим смолой коричневым сургучом, аккуратно плеснул густую каплю на нижний край листа и с тяжелым стуком припечатал её массивной латунной печатью, откуда тобольские мастера еще весной наскоро соскоблили царские короны. В кабинете остро запахло гарью. — Вот вам официальное предписание до первопрестольной, за моей личной подписью и печатью прокурорского надзора, — Серебряный протянул подсыхающий, жесткий лист. — На пристани вас будет ждать служебный паровой катер Окружного суда. Пойдете вверх по Тоболу во всю прыть и к завтрашней ночи будете в Тюмени, а уже оттуда с этим сургучом начальник станции мигом прицепит вас к первому же скорому поезду на Москву. Торопитесь, Евстратий Николаевич, катер отходит через час.
Глотов с благодарностью принял предписание и аккуратно сложил его, стараясь не повредить драгоценную сургучную печать.
- Аптеку Земского я возьму под наблюдение, - сказал Олег Макарович, - благо в милиции еще сохранились думающие кадры, не подверженные всеобщему революционному безумию.
- Да, - согласился Глотов, - аптекаря ни в коем случае нельзя подпускать к его же препаратам. Императорскую семью надобно бы перевести на другую аптеку, пока я не разберусь с Осмоловским, боюсь, в Тобольске у него не один Алхимик. Был бы жив мой Григорий, дело бы выеденного яйца не стоило.
Серебряный грустно кивнул, вспоминая талантливого и юркого филёра Григория, который мог раздобыть любые сведения. У Глотова оставалось одно важное дело, о котором он пока не осмеливался просить своего нечаянного соратника. Но время шло, поэтому Глотов глубоко вздохнул и начал говорить. - Голубчик мой, - ошарашенно произнес Серебряный, выслушав исповедь Евстратия Николаевича, - не извольте даже волноваться по этому поводу. Я клянусь вам, что лично встречу вашу драгоценную Софью Александровну и со всем почтением препровожу в ваш особняк. Более того, я могу приставить к вашему дому да хоть того же Птицына – бывшего напарника покойного Григория. Он парень хоть и невзрачный, но предан мне до дрожи за одно старое дело. На сердце у Глотова немного полегчало. Ведь он обещал Софье островок тобольского спокойствия после ада омского лазарета, а она едет в город, который могут наводнить разнузданные орды птенцов Керенского.
Ледяной туман полз над серой, неприветливой гладью Иртыша. Навигация умирала. Служебный паровой катер, на который Глотов едва успел сесть после спешных сборов дома, тяжело бил плицами гребных колес, преодолевая встречное течение речного потока. Глотов стоял на узкой открытой палубе, подняв воротник мундира и чувствуя, как мокрый ветер бьет в лицо. Вдруг из тумана, навстречу им, со стороны Тюмени, бесшумно выплыл огромный силуэт. Это была двухпалубная «Россия» — последний пассажирский пароход навигации, шедший к Тобольской пристани. Суда сближались посреди широкого Иртыша. Глотов жадно вглядывался в чужую палубу через пелену мороси, и вдруг сердце его пропустило удар. У деревянного поручня «России», плотно закутавшись в серую шерстяную шаль, стояла Софья. На мгновение туман разошелся, и она печально и устало посмотрела на проплывающий мимо катер, еще не зная, что в этот самый миг человек, к которому она стремилась три долгих года, уплывает в самую бездну разваливающегося фронта. — Софья! — рванулся к борту Глотов, но крик его потонул в оглушительном, хриплом реве пароходного гудка, что прощался с рекой до весны. Расстояние стремительно увеличивалось, серые колеса «России» вспенили воду, унося её к городу-тюрьме. Глотов остался на корме, глядя, как дорогая ему фигурка растворяется в сибирском тумане. Впереди его ждали вокзалы Тюмени и Москва, окопы под Молодечно, предательство, эсер Ковригин и безумный призрак из прошлого — Виталий Осмоловский.
Мне эта часть понравилась больше первой! Только не пойму, что изменилось. Только без обид, с моей стороны тоже))) Я могу по своей неграмотности ляпнуть)))
Это сообщение отредактировал Nett - 25 авг 2026 в 00:13
Мне эта часть понравилась больше первой! Только не пойму, что изменилось.
Писать труднее. Мне было гораздо легче писать про времена французских булок и господ с сударынями. Сама не знаю почему, но там всё как по маслу шло, а здесь над каждой сценой сижу долго.
Мне эта часть понравилась больше первой! Только не пойму, что изменилось.
Писать труднее. Мне было гораздо легче писать про времена французских булок и господ с сударынями. Сама не знаю почему, но там всё как по маслу шло, а здесь над каждой сценой сижу долго.
Это того стоит! Просто на одном дыхании, очень легко прочиталось!
Глава II Тюменский узел Из-за бешеного встречного течения и поднявшегося к ночи шторма служебный катер Окружного суда отчаянно опаздывал. Весь путь по раскисшей Туре превратился в сплошную борьбу с сибирской стихией: ледяной ветер швырял воду на палубу, а кочегары, матерясь, без устали кидали уголь в топку, выжимая из старой паровой машины последние силы. Дважды катер едва не наскочил на забереги — первые ледяные закраины, которые навигация гнала по реке перед заморозками. В итоге вместо полуночи катер швартовался к деревянным сваям пристани у Туры лишь ранним, промозглым утром. Тюмень встретила Глотова оглушительным портовым гулом, криками грузчиков и въедливым запахом речного ила, дешевой махорки и навоза. Навигация закрывалась, и на причале царило сумасшедшее столпотворение. Едва ступив на берег, Евстратий Николаевич по щиколотку провалился в жирную, черную, как деготь, глину, где порой вязли даже ломовые телеги. Серебряные окопные часы на руке с тяжелым офицерским хронометром в вороненом корпусе показывали, что до отправления московского экспресса оставалось всего ничего, а пешком четыре версты в гору по такому месиву он бы не одолел и к полуночи. Глотов решительно направился к бревенчатому навесу, где разворачивалась городская общественная линейка — длинный, открытый всем ветрам конный экипаж на раскисших деревянных колесах. Лошади, три дюжих сибирских лохматых коня, понуро стояли впряженные цугом и тяжело отдувались в ледяной мороси. — Куда прешь, судейский! Мест нету! — визгливо выкрикнула дородная баба в намокшем шерстяном платке, крепко прижимая к объемной груди пузатый медный самовар. На продольной скамье спиной к спине сидели люди, стиснутые так плотно, что яблоку негде было упасть. Глотов упрямо схватился за кожаный поручень и втиснулся на самый край мокрого сиденья. Слева его тут же прижал к борту заросший косматой бородой солдат с забинтованной грязными бинтами головой, одетый в серую, прожженную шинель, от которой пахло порохом, потом и сыростью. Справа Глотова пихнул локтем разбитной парень в плисовом пиджаке — типичный тыловой спекулянт-мешочник, бдительно охраняющий огромный холщовый баул. — Оплата вперед! Семьдесят копеек бумагой, пятнадцать звонкой монетой! — выкрикнул кондуктор, протискиваясь вдоль подножки. За время революционной кутерьмы проезд на линейке подорожал почти вдесятеро, и «керенки» здесь брали неохотно. Глотов полез в карман, выудил три старых николаевских серебряных пятикопеечника и бросил в кожаную сумку кондуктора. Тот одобрительно крякнул и больше зауряд-чиновника никто не донимал. — Но-о, родимые! Выноси! — гаркнул кучер и взмахнул кнутом. Линейка дернулась с такой силой, что Глотов едва удержал равновесие, рискуя вылететь прямо в грязь. Колеса резали глиняную кашу, комья грязи веером летели из-под копыт, шлепая по натянутому кожаному фартуку, которым пассажиры закрывали ноги. Экипаж швыряло на ухабах Царской улицы, а над ухом разгорался приглушенный спор о Керенском, скором мире и депешах из Петрограда. Евстратий Николаевич лишь крепче прижимал к боку руку, где во внутреннем кармане мундира лежал лист предписания с сургучной печатью Серебряного. Линейка выкатилась на огромную Привокзальную площадь, и Глотова тут же оглушило многоголосым вокзальным ревом. После тихого Тобольска Тюменский вокзал показался ему преддверием ада — вся площадь перед приземистым кирпичным зданием была забита серой человеческой массой. Здесь пахло гарью от паровозных топок, дегтем, мокрым сукном сотен шинелей, революцией и бунтом. Прямо в жиже, на расстеленных рогожах и тяжелых тюках с мукой, сидели торговцы-мешочники, а между ними лавировали чиновники в промокших пальто и деревенские бабы со звенящими бидонами. На путях тяжело дышали паровозы, окутанные клубами белого пара. Озлобленные, свинцово-сизые от окопной пыли дезертиры, заполонившие Тюмень, штурмовали теплушки и брали эшелоны с боем. Они выбивали прикладами винтовок оконные рамы, лезли друг другу по головам, оглушительно ругались и закидывали на крыши вагонов свои потрепанные мешки. Бледные кондукторы и редкие привокзальные милиционеры даже не пытались их остановить — теперь сила была не на стороне закона. Глотов поёжился, наблюдая эту картину наступающего хаоса. Казалось, вся страна встала на рельсы, ведущие прямиком в преисподнюю, и паровоз дал последний гудок, отправляясь прямо в пекло.
— Возьми картошечки, судейский, — прицепилась к нему неопрятная бабка в выцветшем платке, снимая крышку с грязной, прокопченной кастрюли. — Картошечка домашняя, развалистая. Ах, какая картошечка! Пальчики оближешь! Глотов почувствовал, как в животе забурлило. Служебный катер — это не каюта пассажирского парохода, в которой он добирался до Тюмени в прошлый раз. Никто его на катере кормить не собирался, а Мария едва успела отрезать ломоть хлеба в дорогу. Евстратий Николаевич уже полез, было, в карман, застёгнутый на крупную английскую булавку, куда та же Мария аккуратно сложила николаевские медяки, как вдруг почувствовал в собственном кармане чужие, мокрые пальцы. Которые он, само собой, тут же цепко схватил. На него растерянно лупал глазами зачуханный уличный воришка-замарашка в огромном военном френче длиной ниже колен. И так этот грязный, шмыгающий носом пацан напомнил Глотову его Петьку, пойманного когда-то за таким же занятием, что Евстратий Николаевич невольно разжал ладонь. Сорванец, почувствовав слабину, тут же заревел во всю мочь, вытирая нос рукавом грязного френча. — Не губи, дяденька! — рыдал мальчишка так искренне, что Глотов на мгновение даже поверил. — Мамка от чахотки загибается, папку немцы убили, сестренки от голода пухнут, не губи! — Что здесь происходит? — раздался хриплый, прокуренный голос, и рядом с ними выросли трое солдат из привокзального патруля.
Старший, с наглыми сытыми глазами, в лихо сдвинутом на одно ухо засаленном суконном картузе и расстегнутой шинели нараспашку, подозрительно смотрел на чистый судейский мундир Глотова. На груди у него вызывающе алел бант размером с кулак, а изо рта свисала дымящаяся папироса «Аванс». Двое других — серые, оборванные тыловики из местного гарнизона — угрюмо держали винтовки наперевес. Воришка выдернул пальцы из ладони Евстратия Николаевича и ловко юркнул между солдатами, один из которых ещё попытался схватить проныру за полу френча, да куда там. Отбежав на безопасное расстояние, маленький паршивец развернулся и презрительно плюнул в сторону Глотова. — Куда спешим, господин хороший? — патрульный оглядел зауряд-чиновника с ног до головы, задержав взгляд на хромовых сапогах и благородном изгибе серебряных часов «Павел Буре», едва заметных из-под обшлага мундира. — Поезда нонче только для революционного народа, а буржуйская публика пущай пешком ходит. Саквояжик-то открой, мы посмотрим, не народные ли деньги ты там прячешь? Вокруг них мгновенно образовалась пустота, мешочники и торгаши шарахнулись в стороны, прекрасно зная, чем по нынешним временам заканчиваются такие разговоры. Наглые, сытые рожи патрульных не предвещали ничего хорошего, в привокзальных заставах ныне заправляли те, кто дезертировал с передовой и промышлял грабежом под видом «революционного контроля». — Зауряд-чиновник Тобольского окружного суда, — сухо представился Глотов, стараясь не показывать внутреннего напряжения, — следую в Москву по чрезвычайной надобности Прокурорского надзора. Вот служебное предписание. Он медленно, без резких движений, залез во внутренний карман и достал сложенный вчетверо плотный лист. Солдат вырвал бумагу грязными, пахнущими старым салом пальцами. Развернул, сплюнул папиросу прямо под ноги Глотову и ткнул обкусанным ногтем с каемкой грязи в верхний угол бланка: — Ты кого дурить вздумал, контра? Гляньте, хлопцы, у него тут орел царский чернилами замазан! А печать? Короны-то на сургуче спилены, да след остался! Это че за липа? Ты откуда такой чистенький вылез? С Тобольска, говоришь? Не к гражданину ли Романову в гости наведывался, монархическая твоя душа? Второй патрульный картинно, с натужным кряхтением вскинул трехлинейку, однако Глотов даже не шелохнулся. Евстратий Николаевич слишком хорошо, ещё с Омска, понял изнанку этой войны и знал, что боеприпасов не хватает даже на фронте, а уж в сибирском тылу ими и вовсе разжиться негде. Так что, подсумки у патруля были безнадёжно пусты, а в магазинах не было ни единого патрона. Гибнущий фронт стонал от патронного и снарядного голода, и эта тыловая шваль носила свои трехлинейки исключительно ради форса — распугивать ими привокзальных воришек и безоружных баб с мешками. Глотов шагнул вплотную к ефрейтору, отчего тот невольно отшатнулся, теряя спесь. — Свои пугачи, любезный, оставь для мальчишек на базаре, — спокойно и негромко произнес Глотов, — и послушай меня. Если я опоздаю на московский экспресс и не доставлю пакет в Судебную палату, то прокурор Корякин уже к вечеру рапортует в Ставку. И поверь, ефрейтор, разбираться с тобой приедет не местная милиция, а гвардейский карательный батальон из Тюменского гарнизона. Тебя и твоих деятелей первыми же штыками в этот навоз закатают за измену и срыв прокурорского предписания Временного правительства. Понял меня, милейший? Патрульный сглотнул вязкую слюну, но революционный кураж и злость от унижения, которое он получил на глазах подчинённых, забурлили в нем с новой силой. Он обернулся на своих товарищей, и в его глазах мелькнул хищный, опасный огонек. — Ишь ты, распелся тут, законник, — злобно ощерился ефрейтор, сильнее сжимая бесполезную трехлинейку, — гвардией распугался, гляди-ка мне. Нонче мы сами себе и закон, и гвардия. А таких, как ты, скоро будем на столбах вешать, чтобы неповадно было народную кровь пить. А ну, хлопцы, тащи его в комендатуру, пущай там попугает.
— Назад, сволота! — неожиданно раздался из-за их спин резкий, как щелчок бича, мужской голос. — На шаг назад, марш! К ним быстрыми, резкими шагами подошел подтянутый офицер в поношенной, но чистой, походной гимнастерке со споротыми, но отчетливо видными по следам ниток погонами и вещмешком, затянутым пеньковой веревкой, за плечами. Гладко выбритое, бледное и худое лицо со шрамом на щеке казалось словно высеченным из камня, а на груди тускло поблескивал серебряный Георгиевский крест 4-й степени. В правой руке он твердо держал тяжелый вороненый «Наган», дуло которого опасно смотрело прямо в переносицу ефрейтору. И в барабане этого револьвера, в отличие от пустых солдатских пугачей, поблескивали желтые медные шляпки патронов. В опаленных настоящим фронтовым огнем глазах боевого офицера читалась такая ярость, что патрульные мгновенно растеряли весь свой гонор. В них проснулся вековой, въевшийся в душу и плоть страх перед барином, перед господином офицером, чье слово на передовой означало либо жизнь, либо немедленную пулю. — Считаю до трех, ефрейтор, — тихо и отчетливо произнес военный, а курок «Нагана» сухо щелкнул, встав на боевой взвод, — и ты сейчас со своими тыловыми шкурами освобождаешь дорогу и возвращаешь документ, либо я прямо здесь пускаю тебе пулю в лоб, а твоих молодчиков под конвоем отправляю с ближайшим эшелоном в окопы под Молодечно. Там как раз фосгеном пахнет, вам понравится. Раз... Ефрейтор побледнел до синевы. Дрожащими пальцами он сунул бланк предписания обратно в руки Глотову, а его товарищи поспешно опустили винтовки, понурив головы. — Виноваты, гражданин... господин поручик, — пробормотал старший патруля, спешно отступая в сторону и увлекая за собой заставу, — мы же по инструкции, проверяли, работа такая. — Как стоишь перед офицером, деревенщина?! — вдруг проревел незнакомец. — Шинели застегнуть! Головные уборы поправить! Руки по швам! И случилось странное: три привокзальных дезертира принялись лихорадочно оправляться, приводя себя в порядок под строгим, ледяным взглядом строевого командира. Через пару минут они уже стояли перед ним в застегнутых на все пуговицы шинелях, картузах, надетых строго по уставу, и вытянувшись в струнку. — А теперь — кру-гом марш! И вон отсюда, мерзавцы! — отчеканил поручик, не опуская оружия, пока патруль не растворился в привокзальной толпе. Лишь после этого он плавно спустил курок и спрятал револьвер в кобуру. Повернувшись к Глотову, он вежливо коснулся козырька фуражки: — Позвольте представиться, сударь. Поручик Воронов Алексей Семенович. Глотов, едва сохранив хладнокровие при упоминании Молодечно, бережно убрал предписание под мундир и не удержался от скупой, уважительной усмешки: — Зауряд-чиновник Глотов Евстратий Николаевич. Лихо вы их отметелили, господин поручик. — С этим революционным сбродом только так и надо, иначе на шею сядут, — брезгливо поморщился Воронов. — Я возвращаюсь на фронт после ранения, господин Глотов. До моего эшелона ещё целый час, и я могу побыть вашим охранником.
Этот отчаянный поручик, так похожий на самого Ковригина, прямо сейчас ехал туда, куда с таким трудом добирался сам Евстратий Николаевич. - Простите за дерзость, господин Воронов, - обратился к офицеру Глотов, - но не знаете ли вы некоего Ковригина Андрея Ипатьевича? - Декабриста? – удивился поручик. – Да кто ж его не знает. Ох, и намучался я с этим бунтарём в своё время. Совершенно никакой субординации, я даже расстрелять его хотел однажды за обсуждение приказа командира в боевой обстановке. Вот только жив я сейчас лишь благодаря этому смутьяну. Глотов даже вздрогнул, услышав ответ поручика. Сомнений быть не могло, они говорили об одном человеке. Евстратий Николаевич глубоко вздохнул, внутренне помолился и выложил Воронову всю информацию о цели своей поездки. По мере того, как он рассказывал, выражение лица поручика сменилось с удивленного на разгневанное. - Знаю я этого Осмоловского, - презрительно произнес он, - дрянь отменная. Трус и приспособленец. Сейчас он в новой должности политрука, которую сам же и придумал, возглавляет этот их идиотский солдатский Комитет, состоящий из одних подонков. Но я был уверен, что в моё отсутствие он дезертирует. А он вон что задумал, мерзавец! - Я прошу вас, поручик, - с мольбой в голосе сказал Глотов, - поедемте со мной в Москву, а оттуда мы все втроем доберемся до Молодечно. У Владимира Гавриловича открытое предписание от помощника начальника петроградской милиции, он может вписать в него и вас.
Офицер коротко, по-военному кивнул, и они вместе, плечом к плечу, двинулись сквозь Вавилон Тюменского вокзала к заветной двери с табличкой «Начальник станции».
Тяжелая дубовая дверь глухо захлопнулась за их спинами, разом отсекая яростный, многоголосый рев привокзальной площади. В кабинете было на удивление тихо, если не считать чахоточного стрекота аппарата Морзе в углу. За монументальным дубовым столом, заваленным грудами разорванных телеграфных лент и циркуляров, сидел сам хозяин вокзала — бледный, смертельно уставший человек в расстегнутом железнодорожном кителе с серебряными пуговицами. Над его головой на стене, где еще весной висел парадный портрет Императора, теперь сиротливо темнел квадрат обоев, к которому канцелярскими кнопками было криво приколото газетное фото Керенского. — Мест нет! — не поднимая головы от ведомостей, раздраженно выкрикнул начальник, едва заслышал шаги у порога. — Сибирский экспресс забит до отказа, а солдаты в тамбурах на головах друг у друга стоят. И паровозы у меня на честном слове ходят, потому что угля нет. Вон все из кабинета, надоели! Глотов молча подошел к столу и поставил саквояж на пол. На стол начальника поверх ведомственных циркуляров легло прокурорское предписание. Железнодорожник привычным чиновничьим взглядом скользнул по бумаге, и его раздражение тут же сменилось настороженностью. Он торопливо поправил очки, взял бланк в руки и бережно потрогал тяжелую коричневую лепешку сургуча, задержавшись пальцем, измазанным типографской краской, на спиленных царских коронах. — Тобольский Окружной Суд. Прокурорский надзор, — вслух прочитал начальник станции, и в его голосе прорезалось почти забытое, благоговейное почтение к старой законной власти. — По чрезвычайной надобности, экстренное предписание в Московский окружной суд. Так вы из Тобольска, Евстратий Николаевич? Он поднял взгляд на Глотова, затем посмотрел на сурового поручика Воронова с Георгиевским крестом на груди и «Наганом» на поясе. — Именно так, — ответил Глотов, — сопровождаю секретные архивы Прокурорского надзора, а со мной следует поручик Воронов, прикомандированный Министерством юстиции для охраны правительственного груза. В Москве нам надо быть через три дня. — Скажите, — понизив голос почти до шепота, спросил начальник, — а как он там? И все трое сразу поняли, о ком идёт речь. — Плохо, — честно признался Евстратий Николаевич, — очень плохо. Железнодорожник горько вздохнул, пробормотал: «Боже, храни Императора» и обмакнул перо в чернильницу. Размашисто вписал в прокурорское предписание фамилию Воронова и заполнил два литерных билета. — Вот, господа, всё, чем могу помочь. Купейные вагоны экспресса разнесла ополоумевшая солдатня, но к составу прицеплен специальный вагон третьего класса для дипломатических курьеров и чинов Министерства. Там вооружённый конвой из юнкеров на тормозных площадках, дезертиров внутрь не пускают. Я выписал вам туда отдельное закрытое купе. Спустя несколько минут, пробравшись сквозь темные, пахнущие мышами и сыростью служебные коридоры вокзала, они вышли на вторую платформу. Далеко впереди, окутанный клубами ядовитого белого пара, натужно хрипел огромный паровоз Сибирского экспресса.
За окном купе тяжело поплыла назад Привокзальная площадь Тюмени, укутавшись в ледяную октябрьскую мглу. Паровоз издал протяжный свист, колеса спецвагона монотонно застучали на стыках, унося их на запад, сквозь уральские метели, а юнкера на тормозных площадках наглухо заперли тамбурные двери. В купе было сумрачно и зябко; единственным источником света служил колеблющийся огонек огарка стеариновой свечи, воткнутой в пустую жестяную банку из-под чая. Глотов устало откинулся на жесткую деревянную полку, чувствуя, как раненое бедро после безумного дня начинает ныть с новой силой. Но еще сильнее ныл пустой желудок — Евстратий Николаевич не ел с самого Тобольска, и в животе у него предательски забурлило. Воронов, сидевший напротив, понимающе усмехнулся. Он подтянул к себе брезентовый вещмешок, развязал веревку и расстелил на маленьком столике свежий номер фронтовой газеты. — Поужинаем, Евстратий Николаевич, — негромко предложил офицер, — сестрицы в госпитале на дорожку снабдили. На газетный лист поочередно легли четыре крупные вареные картофелины, тяжелый кусок серого ржаного хлеба, крепкая луковица и завернутый в холстину брус свиного сала. Поручик вытащил из голенища сапога старый окопный нож и принялся ловко пластать сало прямо на бумагу. В полумраке сразу аппетитно запахло чесночной солью и луком, отчего живот Глотова заурчал совершенно неприлично.
— Берите, сударь, не стесняйтесь. Чаю с кофе не обещаю, но фляга со спиртом имеется. Будете? — От спирта откажусь, а вот за хлеб — великое вам спасибо, — Глотов с наслаждением вонзил зубы в мякоть картошки, заедая ломтем сала. Немного насытившись, он вытер усы платком и пристально посмотрел на Воронова. — Расскажите, Алексей Семенович, — тихо попросил Евстратий Николаевич, грея руки у колеблющегося пламени свечи, — что там, в действующей? До нас доходят лишь обрывки депеш, а судя по тревожным вестям из штаба армии под Молодечно, там творится страшное. Воронов тяжело вздохнул, лицо его в полумраке показалось совсем серым, а шрам на щеке потемнел. — Мы под Крево стояли, — глухо сказал поручик, — когда немцы на рассвете открыли огонь химическими снарядами. Я тогда в блиндаже был, от близкого разрыва меня оглушило, а по голове попало бревном. Я едва выполз из-под обломков, но тут же упал на самое дно траншеи без памяти. А фосген тяжелый, в первую очередь в низины затекает. И если бы не ваш Ковригин... Поручик сделал паузу, словно вызывая из глубин памяти ту страшную бойню, где грани между жизнью и смертью окончательно стёрлись. Глотов ждал продолжения, опасаясь даже вздохнуть лишний раз.
— Он уже в противогазе был, — рассказывал дальше Воронов, — прыгнул за мной в эту ядовитую кашу, взвалил меня на загривок и поволок наверх, на бруствер, пока я еле дышал. Но когда тащил, зацепился маской противогаза за щепу, маску с него сорвало. Он успел сделать два глубоких вдоха, пока обратно натягивал. Два вдоха этого проклятого сладкого воздуха, пахнущего гнилым сеном. Поручик сжал пальцы в кулак, взгляд его затуманился и будто остекленел, словно сам он был уже не здесь, а там — в окопах под Крево, слепнущий от удушающего ядовитого тумана. — А что до Осмоловского, — после паузы продолжил офицер, — то эту птицу прислали к нам в полк незадолго до моего ранения. Выпускник Технологического института, умник с высшим образованием. Для наших тёмных, неграмотных крестьян этот интеллигент в очках — новый «барин», который складно говорит то, что они хотят слышать. Он шустро прибрал к рукам солдатский Комитет и сразу заделался политруком. Самого конфликта между ним и Андреем я, признаться, не застал — меня уже увезли в санитарном поезде, но я нутром чую, почему Осмоловский взъелся на Ковригина. — Почему? — подался вперед Глотов.
— Ковригин — потомственный дворянин, офицер старой закалки и при этом человек яркой, железной воли. А для революционной толпы дворянин — враг по определению, а для самого Осмоловского — прямая и смертельная угроза его авторитету. Ковригин одним словом может разрушить тот пьедестал, который этот студент выстроил для себя на солдатском доверии. Если Осмоловский почувствует, что теряет контроль, он пойдёт по трупам и обвинит Андрея в чём угодно, лишь бы убрать с дороги. Глотов молча смотрел на лежащий на столе кусок сала, на серую газету, а перед глазами стояло лицо Ковригина — бунтаря и смутьяна, который сейчас умирал на госпитальных нарах под Молодечно, преданный теми, кого сам же и спасал. Колеса экспресса бешено стучали на уральских стыках, отсчитывая версты. До Москвы оставалось три дня.
Екатеринбург встретил их приземистым, выстроенным из красного кирпича зданием вокзала, вокруг которого бушевало настоящее человеческое море. Обезумевшие дезертиры штурмовали каждый попутный состав, висли на подножках и забирались на крыши вагонов, а редкие патрули из местных рабочих с красными повязками на рукавах тщетно пытались навести хоть какой-то порядок в этом гвалте. Юнкера на тормозных площадках министерского вагона намертво задраяли двери и выставили в окна стволы винтовок, угрюмо наблюдая, как мимо с бранью проносятся серые шинели. Согласно инструкции, двери вагона не открывались до самой Москвы. На заснеженном вокзале Перми экспресс простоял лишних три часа из-за забастовки путевых рабочих, требовавших прибавки к жалованью хлебного пайка. Здесь, под серым уральским небом, Глотов впервые увидел, как с вокзального фасада фанатичная революционная толпа с корнем выдирает тяжелые чугунные буквы императорского вензеля. Прямо на перроне, посреди грязных луж, какой-то чахоточный агитатор в матросской бескозырке истошно орал с деревянной бочки о скором мире и немедленном дележе помещичьих земель.
Полутемная, пропахшая сырым углем и мазутом станция Вятка оказалась забита санитарными поездами, шедшими с разбитого Западного фронта. Глотов, прильнув к заиндевелому стеклу купе, с содроганием смотрел на бесконечные ряды бледных, замученных раненых офицеров и солдат, лежавших прямо на дощатых платформах в ожидании перевязки. Именно здесь Евстратий Николаевич окончательно осознал: старая Россия мертва, а поезд не просто везет их в Москву — он стремительно летит прямиком на тот свет. — России больше нет, — произнес за его спиной Воронов, и Глотов вздрогнул — так этот голос и тон были похожи на ковригинские. — У нас осталась одна присяга и офицерская честь.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии. Авторизуйтесь, пожалуйста, или зарегистрируйтесь, если не зарегистрированы.
7 Пользователей читают эту тему (1 Гостей и 1 Скрытых Пользователей)