-дневник настоящий!
-ненастоящий! почерк, много слишком написано и т.п.
Вот, отрывок из книги А.Чаковского "Блокада". Просто прочтите. делать или нет выводы какие-решать вам.
Мне никогда не приходило в голову вести дневник. Я не могла понять,
почему раньше, в старое, дореволюционное время, люди так любили вести
дневники или, скажем, писать друг другу длинные письма. Уехал, допустим,
человек в отпуск, ну, на в отпуск, а просто куда-то, в поместье свое, если
был богатым, или по делам, в другой город. И оттуда пишет своим родным,
или любимой женщине, или друзьям длинные-предлинные письма про все. Как
доехал, как устроился, что видно из окна, чем торгуют в лавочке, кто к
нему приходил, о чем говорили.
Это писание было как бы непременной частью той, старой жизни. Может
быть, потому, что тогда не было ни телеграфа, ни телефона?
А я вот не люблю писать. Сидеть, когда столько дел, и писать мне
кажется просто противоестественным.
Поэтому, когда начальник госпиталя Осьминин, остановив меня в коридоре,
неожиданно спросил, веду ли я дневник, я просто растерялась.
- Какой дневник, Андрей Григорьевич? - переспросила я, полагая, что он
имеет в виду книгу регистрации приема раненых.
- Ну... самый обыкновенный, - ответил Осьминин. - Просто дневник.
- Зачем? - с недоумением спросила я.
Какие уж там дневники, когда валишься с ног от усталости, когда нет
света, в палатах - коптилки, в операционной - большая керосиновая лампа, а
пальцы плохо сгибаются от холода и, прежде чем сделать очередной укол,
приходится отогревать руки над печкой?!
- И о чем писать? - пожала я плечами.
- Обо всем, - коротко ответил Осьминин. - И каждый день.
- Да вы смеетесь, Андрей Григорьевич! Что я буду писать? "Сегодня был
обстрел, потом привезли раненых, потом оперировали, потом снова был
обстрел..."? Кому это интересно?
- Это будет интересно... Потом.
- Будущим поколениям? - усмехнулась я.
- И будущим, - не желая замечать моей иронии, сказал Осьминин. - Но и
современникам тоже. Тем, кто доживет до победы.
- Ну, им-то все это известно!
- Людям свойственно забывать пережитое, - задумчиво проговорил
Осьминин. - Словом, поднимитесь ко мне.
По лестнице Осьминин шел медленно, опираясь на перила, останавливаясь
через каждые две-три ступеньки.
В последние дни он очень ослаб. Работы было много, врачей не хватало.
Волкова мобилизовали на Ладожскую трассу налаживать там медобслуживание,
один из хирургов умер от голода - не выдержало больное сердце. Правда, с
фронта к нам перебросили двух новых хирургов, но они никак не могли
привыкнуть к питанию по тыловым нормам и с трудом выстаивали у
операционного стола.
Войдя в свой кабинет, Осьминин вытащил из ящика письменного стола
какую-то тетрадь.
- Вот, - сказал он, протягивая ее мне. - Держите.
Это была обычная "общая" школьная тетрадь в клеенчатом переплете -
совершенно чистая. Я растерянно держала ее в руках. Неужели начальник
госпиталя всерьез полагает, что я буду вести дневник?
- Значит, будете записывать каждый день. Хотя бы по нескольку строчек.
"Ни дня без строчки", как говорил некий француз по имени Эмиль Золя.
Учтите, - строго добавил он, - это приказ.
- Можно идти? - спросила я, совершенно обескураженная.
- Идите.
"Придет же в голову такая блажь! - думала я, идя к себе в комнату. -
Вести дневник! Ведь минуты свободной нет! Да и как все опишешь?!"
Я вспомнила вчерашний день. После очередного обстрела к нам стали
поступать раненые. Среди них была девушка. В оба глаза ей попали осколки
стекла, да и все лицо было иссечено. Надо было срочно вызвать окулиста из
морского госпиталя, а телефон не работал, - видно, где-то перебило кабель.
За окулистом послали санитарку, а девушка все кричала от боли и руками за
глаза хваталась. Мы ей ввели морфий, потом обработали раны, а чтобы глаза
не трогала, пришлось ей руки полотенцем связать...
Потом мальчика на стол положили, его ранило дома, - он был болен и
лежал в постели, когда в дом угодил снаряд. Ранение бедра, и рана вся
перьями забита...
Привезли бойца, ранен в ногу, выше ранения - жгут, который еще в ПМП
наложили. Кричал он страшно - жгут сдавил седалищный нерв. Наложили его
давно, несколько часов назад, и, пока раненого транспортировали, никто не
догадался жгут снять, а может быть, просто некому было это сделать.
Упрекать медперсонал легко, а попробуй там усмотреть за всем - раненых
много, и всех надо обработать, а потом рассортировать по госпиталям,
отправить...
Словом, с этим бойцом, Сергушин его фамилия, дело было плохо. Ему
угрожала гангрена...
И так до самого вечера - все новые, новые раненые. А вечером свободные
от дежурства сестры и санитарки пошли за водой.
В городе почти все носили воду из Невы или из Фонтанки, а нам повезло:
у нас в районе водоразборная колонка каким-то чудом еще действовала. Но до
нее тоже было километра два, а там - в очередь становиться, а потом ведра
с водой обратно в госпиталь тащить...
Принесли воду - и за дровами. Впрочем, какие это дрова!.. Увидим, где
дом деревянный снарядом разбитый, - отдираем доски, бревна распиливаем...
"Это, что ли, описывать? - с горечью подумала я. - Так ведь каждый день
одно и то же!" Вспомнила детскую скороговорку: "Раз - дрова, два -
дрова..."
Вспомнила, что вчера, когда в госпиталь с водой возвращалась,
объявление одно прочла. Их много сейчас на стенах, объявлений разных.
Отдыхать по дороге приходилось часто, вот и читала... А это зачем-то
сорвала и положила в карман.
Вот оно... Я вытащила из кармана скомканную бумажку. На ней химическим
карандашом было написано: "Обменяю 4,5 метра фланели и примус на кошку.
Принести кошку по адресу: ул."Правды", 5, кв.10".
Сама не знаю, зачем сорвала. Кошку, что ли, жалко стало? Да ведь
известно, что и кошек и голубей всех давно поели... Это, что ли,
объявление в дневник переписать?.. Но к чему? Вот если бы я на фронте
была!..
Или уж как в настоящих дневниках, как раньше, - писать о самом личном.
Но не могу же я писать о том, о чем пытаюсь забыть, не вспоминать... О
том, как он - он! - требовал достать ему эту лживую справку...
Я снова опустила глаза на объявление, которое держала в руках, и мне
показалось, что на бумажке совсем другие строки... Как там было написано,
в той листовке? "Женщина Ленинграда, к тебе обращается немецкое
командование..."
Я со злостью скомкала бумажку, как будто это была та проклятая
листовка, и, войдя к себе, швырнула тетрадку в тумбочку.
...Прошло несколько дней, и вдруг меня вызывает к себе комиссар. Он
недавно у нас в госпитале. Прежний все писал рапорты, чтоб его отправили
на фронт, и недели две назад добился своего. А через несколько дней
прислали этого, нового.
Фамилия его Пастухов. Ходит, опираясь на костыль, - получил ранение в
ногу, лечился в армейском госпитале, а потом попал в резерв. К строевой
службе он, конечно, не годен, по крайней мере в ближайшие три-четыре
месяца, а там что еще покажет рентген, вот его к нам и прислали. На
открытом партийном собрании он рассказал свою биографию. Я запомнила, что
раньше он где-то музеем Ленина заведовал, потом участвовал в боях на
Халхин-Голе, на теперешней войне с первых дней.
Так вот, вызывает меня этот Пастухов и говорит, чтобы я взяла
медикаменты и шла на квартиру к Осьминину.
Только тут я вспомнила, что уже дней пять не видела нашего начальника.
Спросила, какие брать медикаменты.
Пастухов сказал, что Осьминин жалуется на сердце, а какие в этом случае
лекарства берут, вам, мол, виднее.
Я пошла в сестринскую, положила в чемоданчик шприц, пузырек с эфиром,
ампулы камфары, строфантина - словом, все, что полагается при ослаблении
сердечной деятельности, и уже собралась уходить, как заходит Пастухов и
говорит:
- Чуть не забыл. Приказано, чтобы тетрадь с собой взяли. Какую,
начальник говорит, сами знаете.
Я, разумеется, сразу поняла, что речь идет об этом несчастном дневнике,
в который я до сих пор не записала ни слова...
Осьминин жил один в маленьком флигелечке, метрах в двухстах от здания
госпиталя. Я там была только раз - как-то ночью, во время моего дежурства,
позвонили из Медсанупра и приказали срочно вызвать начальника. Запомнила,
что живет он на втором этаже и что ведет туда узкая деревянная лестница.
На лестнице была тьма кромешная, я ощупью поднялась и, уткнувшись в
дверь, постучала. Ответили еле слышно. Я открыла дверь и перешагнула
порог.
Горела коптилка, и при свете ее я разглядела лежавшего в постели
Осьминина. Поверх серого госпитального одеяла он был укрыт шинелью.
- Что с вами, Андрей Григорьевич? - спросила я.
- Со мной? Ничего. Немножко прихворнул.
- Почему же вы не вызвали врача?
- Я, между прочим, сам врач, - со слабой улыбкой ответил он, - и
довольно опытный. Как там Сергушин?
Я не сразу поняла, о ком это он.
- Сергушин, - повторил Осьминин. - Тот, со жгутом.
- Оперировали. Высокая ампутация. Началась гангрена, - тихо ответила я.
- Проглядели! - с горечью произнес Осьминин. - Позор. Проглядели.
- Но, Андрей Григорьевич, он пролежал со жгутом несколько часов!
- Я знаю это не хуже вас, - прервал меня Осьминин. - Нужно было сразу
сделать щадящую ампутацию. Это моя вина. Искалечили человека! А как
больной из второй палаты, с ожогом лица?
Я не могла сообразить, кого он теперь имеет в виду. Он помнил всех
раненых!
- Ожог лица и слизистой рта, - повторил Осьминин. - Привезли неделю
назад... Лейтенант Володин. Володин его фамилия!
Да, вспомнила. Володин. Слышала разговор о нем в сестринской. У него
периодически наступало удушье. Надо было рассечь гортань, сделать
трахеотомию. Сделали. Задели сонную артерию. Началось сильное
кровотечение. Он умер на операционном столе.
- Я не в курсе дела, - глухо ответила я.
- Вы представляете себе, как чувствует себя человек, у которого нога
отрезана так высоко, что нельзя носить протез? Или с изуродованным
лицом?.. - с болью проговорил Осьминин.
- Но ведь война, Андрей Григорьевич!..
- А когда войны не будет?! По нашей вине останутся люди, изуродованные
на всю жизнь!
- По вине фашистов!..
- Плохо лечим, - тихо сказал Осьминин. - Стыдно!..
- Но с вами-то что? - все еще стоя посреди комнаты, спросила я.
- Что ты принесла с собой? - ответил он на вопрос вопросом.
- Камфару, строфантин. Комиссар сказал...
- Он уже разбирается в медикаментах? - усмехнулся Осьминин.
- Нет, - смутилась я, - он просто сказал, что вы жалуетесь на сердце, и
я подумала, что...
- Правильно подумала, - кивнул Осьминин. - Набери два кубика камфары.
Я раскрыла чемоданчик и, сняв перчатки, стала протирать руки ваткой,
смоченной в спирте.
- Экономь спирт, - сказал Осьминин.
Я промолчала.
- Эфир есть?
- Да, конечно.
- Набери двадцатипроцентную камфару и сделай ее на эфире. Поняла?
Да, конечно, я поняла. Он хотел, чтобы камфара медленнее рассасывалась
и действовала бы дольше.
Пока я доставала шприц, иглу, набирала лекарство, Осьминин закатал
рукав рубашки.
- Может быть, лучше в мякоть, в ягодицу? - неуверенно спросила я.
- Мякоти на мне сейчас не найдешь, - с усмешкой ответил он. - Коли в
руку.
- Может быть, введем еще и строфантин? - сделав укол, спросила я.
- Пока достаточно и камфары.
- Как вы себя чувствуете?
- Если ты имеешь в виду результаты инъекции, то прошло еще мало
времени. Впрочем, сейчас проверим.
Он стал щупать себе пульс.
Только сейчас я услышала едва различимый стук метронома. Он доносился
из укрепленной на стене черной тарелки. И мне показалось, что это стучит
пульс Осьминина. Ровно и спокойно.
- Давайте я буду считать, - предложила я и, отдернув рукав ватника,
кивнула на свои часы.
Осьминин улыбнулся и покачал головой.
- Немного получше... - сказал он. - А ты, кажется, окончила два или три
курса мединститута? Пора научиться определять пульс без часов.
Я стояла в нерешительности, не зная, уходить мне или еще остаться.
Снова спросила, чтобы только не молчать:
- Как вы себя чувствуете?
- Не волнуйся. Я чувствую себя удовлетворительно. Ты начала вести
дневник?
- Еще нет, Андрей Григорьевич, - виновато сказала я.
- Почему?
- Ну... очень много работы. Вы сами знаете. Не до того.
- Дневники люди вели, замерзая на полюсе. В тюрьме перед смертью.
Кровью на стене, если не было бумаги. В дневниках, которые пишутся в
удобном кабинете, не всегда содержится правда.
- Но, честное слово, мне не о чем писать, Андрей Григорьевич, -
взмолилась я, - я же самый обычный человек! Люди, о которых вы говорите,
видели, знали то, что неизвестно миллионам других! А то, что вижу я,
переживают сейчас сотни тысяч ленинградцев. К чему же...
- Вы принесли с собой тетрадь? - сухо прервал меня Осьминин. - Выньте
ее и сядьте за стол. И поставьте туда коптилку.
Он произнес эти слова слабым голосом, но тон его был категоричен.
Я послушно вынула из чемоданчика тетрадку, перенесла в тумбочки на стол
коптилку.
- Чернила и ручка там есть, - сказал Осьминин.
На столе действительно стояла массивная бронзовая чернильница. Рядом
лежала ручка.
- Откройте тетрадь и пишите!
Теперь, когда я перенесла коптилку, лица его не было видно.
- Пишите, - требовательно повторил он. - "В декабре 1941 года
госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара..."
Почему вы не пишете?
Я откинула крышку чернильницы, но напрасно тыкала туда пером.
- Чернила замерзли, Андрей Григорьевич, - беспомощно сказала я.
- Да, верно, я забыл, они уже давно замерзли. Откройте правый ящик
стола. Там должны быть карандаши. Найдите химический.
Я сделала, как он велел: нашла карандаш, послюнявила отточенный конец и
попробовала его на пальце, чтобы убедиться, что карандаш действительно
химический.
- Нашли? - спросил Осьминин.
- Нашла, - покорно ответила я.
- На чем мы остановились? Впрочем, давайте сначала. "В декабре
госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара и
триста граммов плохо пропеченного, с различными примесями черного хлеба".
Поставь скобку, напиши: "суточный паек" - и закрой скобку. Записала?
Он диктовал медленно, однако я едва успевала записывать - замерзшие
пальцы с трудом держали карандаш.
- Написала? - снова спросил Осьминин и, не дожидаясь ответа, продолжал:
- "Больным полагалось 450 граммов супа в день и 225 граммов каши, то есть
той же мороженой черной муки, только размешанной более густо".
Неожиданно для самой себя я спросила:
- Написать, что перед раздачей в палаты все тарелки взвешиваются на
весах и каждый раненый имеет право проверить вес полагающейся ему порции?
- Не надо, это беллетристика. Пиши дальше. "На почве недоедания у
истощенных людей развивалась алиментарная дистрофия". Поставь точку. На
сегодня все.
- Вам больше ничего не нужно? - нерешительно спросила я.
- Пока ничего. Я прошу вас зайти завтра в это же время. Переставь,
пожалуйста, коптилку на тумбочку, - сказал он и закрыл глаза.
Он говорил со мной то на "ты", то на "вы", точно желая выделить те
слова, которые я должна воспринимать как приказ.
Я перенесла коптилку и тихонько вышла.
...
На другой день я увидела Осьминина в коридоре на втором этаже. Правда,
со спины. Он шел куда-то в сопровождении врача и двух сестер, очевидно
делал обход. У меня отлегло от сердца, - значит, ему лучше.
Однако еще через два дня я снова получила распоряжение отправиться к
нему на квартиру.
Все было, как и тогда, в первый раз. Осьминин лежал в постели, укрытый
одеялом и шинелью, как будто и не вставал, на тумбочке горела коптилка.
- Сердце, Андрей Григорьевич? - спросила я, уже привычно ставя свой
чемоданчик на стол.
Осьминин открыл глаза и, не здороваясь, тихо сказал:
- Oleum camphoratum, двадцатипроцентный. Без эфира.
Видимо, чувствовал он себя плохо и хотел, чтобы камфара подействовала
быстрее.
Приготовив шприц, я откинула угол одеяла и ужаснулась тому, как худ
Осьминин. Ключицы выступали так, точно готовы были прорвать серую сухую
кожу. Я сама закатала ему рукав рубашки, сделала укол, потом укрыла его и
сказала решительно:
- Вот что, я сейчас принесу глюкозу. Сделаем внутривенное вливание.
- Нет, - неожиданно твердо ответил он.
- Но это же элементарная вещь! - воскликнула я. - У вас прямые
показания на вливание глюкозы, физиологического раствора и стрихнина!
- Спасибо, коллега! - слабо усмехнулся он. - Но и глюкоза и стрихнин в
госпитале на вес золота. Они необходимы для тяжелораненых. А вы вот что...
Садитесь за стол и пишите дневник.
Ах, этот проклятый дневник! Я оставила тетрадь у себя в комнате,
положила в тумбочку и забыла о ней.
- Дневник... - виновато сказала я. - Забыла, сейчас за ним схожу.
- Не надо. В столе, там, где лежат карандаши, есть бумага. Возьмите
листок и пишите. И обязательно вложите этот листок в тетрадь. Нет, лучше
вклейте. Слышите?
Я хотела ответить ему, что клея в госпитале нет, что он стал исчезать
неизвестно куда, говорят, некоторые сорта клея съедобны... Но послушно
сказала:
- Хорошо. Обязательно.
Достала из ящика листок бумаги, химический карандаш в приготовилась
писать.
- "Первый характерный симптом дистрофии - выделение большого количества
мочи, не соответствующего количеству выпитой жидкости, - начал медленно и
как-то отрешенно диктовать Андрей Григорьевич. - Другой симптом - быстрое
и неостановимое падение веса тела. Иногда человек теряет от семисот
граммов до килограмма в сутки. Наблюдается необычная сухость кожи,
поскольку потовые и сальные железы перестают функционировать..."
Он сделал паузу, передохнул и продолжал:
- "Больной не хочет ни есть, ни пить. Очевидно, угасает не только
функция соответствующих желез, но и той части головного мозга, которая
заведует этой функцией..." Записали?
Я молча кивнула.
- "У больного начинаются поносы, - продолжал Осьминин, - и как
следствие этого - обезвоживание организма. При этом применение
специфических средств не показано. Следующий симптом - атаксия..."
- Что? - переспросила я.
- Атаксия, коллега, расстройство координации движений вы это проходили.
Это - проявление истощения нервной системы. Диктую дальше: "Восстановление
организма должно производиться постепенно", - последнее слово подчеркните.
"При потере больным аппетита его следует обязательно заставить глотать с
целью восстановления действия желез и деятельности соответствующего
участка головного мозга. Больного следует принуждать пить хвойный настой,
дрожжи, поскольку всякое раздражение вызывает рефлекс, а это уже лечение.
Глюкоза активно показана, но если ее нет, то для борьбы с обезвоживанием
организма следует вводить дистиллированную воду..." Разумеется, - как бы
про себя добавил Осьминин, - если можно было бы ввести больному стрихнин,
сделать ему горячую ванну, а потом обложить грелками, наладить массаж...
Но это писать не надо... Предыдущее записали?
- Да, - ответила я.
Это была неправда. Последние фразы я не записывала. Потому что мне
пришла в голову страшная догадка. Страшная и простая. До того простая, что
было непонятно, как до сих пор я об этом не подумала... Я только сейчас
поняла, что Осьминин диктует историю своей собственной болезни. Своего
собственного медленного умирания! Это у него начинается атаксия! Его
организм невозвратимо теряет жидкость!
- Вы пишете? - снова раздался настойчивый голос Осьминина.
- Я... я устала. Пальцы замерзли, - не глядя на него, ответила я. -
Можно мне немного... походить?
Не дожидаясь ответа, я встала и начала ходить взад-вперед по комнате.
Мне надо было скрыть от него волнение успокоиться...
- Андрей Григорьевич, - решительно сказала я, останавливаясь у его
постели, - объясните мне, для чего вы все это затеяли? Зачем все это
писать? Симптомы дистрофии прекрасно известны. В Ленинграде голодают
тысячи. Да и раньше индийские йоги, я читала, голодали по месяцу, а то и
больше. Или например, революционеры в царских тюрьмах...
- Это совсем другое, Вера, - тихо ответил Осьминин. - Сознательная
голодовка предполагает определенный настрой нервной системы. Болезнь,
которую я описываю, протекает в условиях грозящей человеку со всех сторон
опасности, ну, обстрелы, возможность вторжения врага в город... И без
надежды, что завтра или послезавтра тебя накормят... Совсем другая схема.
И она еще совершенно не изучена.
- Но для чего это, к чему?! - уже с отчаянием проговорила я. - Неужели
вы думаете, что людям в будущем снова придется пережить что-нибудь
подобное?
- Видишь ли, Вера, - ответил Осьминин, - никто не может представить,
где и когда пригодятся те или иные знания...
"Господи, - подумала я, - что же делать? Это одержимость какая-то! В
конце концов, в госпитале есть возможность наскрести все, чтобы спасти
его, - и необходимые медикаменты и продукты! Но как заставить его принять
все это?.. Он сказал: "Без надежды..." Может быть, попробовать вселить в
него надежду, отвлечь от мысли о неизбежности смерти?.."
Сама не знаю зачем, я, стараясь говорить весело, сказала:
- Андрей Григорьевич, помните, вы мне как-то дали нахлобучку? Ну, за
того капитана, который сбежал из госпиталя? Так вот он вернулся!
- Вернулся? - переспросил Осьминин. - Куда, в госпиталь?
- Да нет, это ведь уже давно было, когда он удрал из госпиталя. А
теперь с Невской Дубровки в Ленинград вернулся. Капитан Суровцев. Он
заходил к нам три дня назад, только меня не застал. Оставил записку, что
переведен в Ленинград, адрес...
- Ты... была у него? - спросил Осьминин.
- Нет. А зачем?
- Судя по тому письму, которое он, уходя, оставил, ты должна была бы
пойти... Он же был... ну, я думаю, он был... неравнодушен к тебе. Верно?
- Чепуха все это! - сказала я. - Сейчас война идет.
- А разве на войне... не любят?
- Андрей Григорьевич, дайте я пощупаю ваш пульс, - сказала я, меняя
тему разговора, села на край кровати и зажала пальцами запястье его правой
руки. Пульс едва прощупывался и был очень редким. Я посмотрела на часы, но
циферблата в полумраке различить не могла.
- Пятьдесят, - тихо сказал Осьминин.
- Сорок шесть! - сказала я. - Сейчас пойду за глюкозой и стрихнином.
Вливание сделать необходимо!
- Не будь ребенком, Вера, - твердо произнес Осьминин, - одно вливание
ничего не даст. Чтобы была какая-то польза, надо сделать несколько. А это
значит обречь на смерть трех или четырех раненых, которые, если выживут,
смогут вернуться на фронт. А мне... Ты знаешь, сколько мне лет? Шестьдесят
шесть.
Он говорил все это спокойно и без всякой рисовки. Как будто вел
обычный, будничный разговор. И от этого мне стало жутко.
И Осьминин, видимо, понял.
...